Главное, как мне кажется, было в другом — Леннон бежал от внешнего мира в надежде обрести внутреннюю свободу, бежал от жестокой действительности, отчаявшись изменить ее к лучшему «революцией цветов», бежал, утомленный нанятостью перед одними и ангажированностью перед другими, бежал от тяжелых обязательств вожака своего поколения и от еще более тяжелой любви своих последователей, от обязанности кому-то служить, а кому-то прислуживать, от угрозы вновь превратиться в «битлза», впрягшись в ярмо пифагорейского круга.
Бог лишь аршин,
Которым мы мерим
Наши страдания…
Надо тянуть лямку,
Мечтам пришел конец.
А Шон, маленький Шон, был словно соломинка, связывавшая его с жизнью и одновременно скрашивавшая отказ от нее. И, кто знает, быть может, Леннон предчувствовал, что недолго придется ему пить счастье отцовства через эту соломинку и поэтому пытался вместить в годы десятилетия любви, не разлучаться ни на минуту перед неизбежной разлукой навеки…
По бесконечной анфиладе комнат — их было 25 — бродил, затворившись в волшебный замок готической «Дакоты», Джон Леннон — «кормящий отец», в линялых джинсах и мятой тенниске. Сквозь окна, тоже готические, были видны небоскребы отелей «Американа» и «Эссекс-хауз», а еще дальше — шпиль «Крайслер-билдинг», заслоняемого штаб-квартирой «Пан-Америкэн». Нью-йоркского неба видно не было. Его заменяли потолки комнат, разрисованные синими облаками. Дремали кактусы на подоконниках и причудливые картины де Куниига на стенах. Рояль «Стенвей» стоял недотрогой во всей своей белой девственности. Его крышка поднималась не чаще, чем крышка саркофага в гостиной, саркофага, который он вывез из Египта. В «Дакоте» все было, как в его старой балладе «Нигдешний человек»:
Он настоящий нигдешний человек,
Сидящий в своей нигдешней стране,
Строящий свои нигдешние планы
Для никого.
Убежать, скрыться от внешнего мира — не столь уж хитрая штука. Куда сложнее убежать от самого себя. Конечно, можно не открывать крышку рояля, не брать в руки гитару, но как изгнать музыку из головы? Какими ставнями загородить от нее душу? Мыслю, следовательно — существую. Пока человек мыслит, он еще не совсем «нигдешний», он все-таки где-то находится. Хотя бы в мыслях своих. Воздушные замки — тоже архитектура, в них тоже живут.
— Слава, как наркотик, — говорит Леннон, примостившись на краешке египетского саркофага. — Чем больше славы, тем больших ее доз требует самолюбие художника, ранимое и болезненное, как его увеличенная печень. Нам кажется, что мы умерли, если о нас не пишут в колонках светской хроники, если мы не появляемся у «Ксенона» в компании с Энди Вохолом, если нас не вертит, не бросает из стороны в сторону водоворот суеты сует. Каждый художник — ремесленник, но не каждый ремесленник — художник. Я уважаю ремесленников, хороших ремесленников, я и сам мог бы стать одним из них, выпекая пластинки и даже обеспечив себе нишу в книге рекордов Гиннеса. Публика еще не то проглатывала. Но мне все это неинтересно. Ведь не потому же я порвал с «битлзами», чтобы стать ««экс-битлзом», чтобы превратиться из призрака на людях в призрака-невидимку.
И после небольшой паузы — затяжки сигаретой, глотка кофе:
— Мужество — понятие многосложное… Может публика обойтись без новых пластинок Леннона? Может Леннон обойтись без новых дифирамбов публики? Положительный ответ на эти вопросы требовал от меня определенного мужества. И, слава богу, я его проявил.
Может ли Леннон оставаться художником, выпекая вместо пластинок хлеб? Может ли он по-прежнему считать себя мужчиной, стирая и гладя детские пеленки? И ответ был вновь положительным. Я его выстрадал в течение пяти лет.
Снова небольшая пауза — вдох и выдох:
— Творчество, как жизнь. Художник творит, как дышит: вдох — выдох, вдох — выдох. Если ты ничего не вдохнул, то и выдохнуть тебе нечем и нечего. Если у тебя нет ничего, что сказать людям, и ты честен — ты молчишь, а если лжив, суетен — то пичкаешь их подделками. Шум — безвоздушное пространство для музыканта. Когда вокруг меня шум, и в особенности когда шум во мне самом, я не могут творить. Я имею в виду шум-звон, а не хаос-глину, из которого сотворяют миры. В течение длительного времени я не мог не только сочинять, но и слушать музыку — такой шум стоял в моей голове. Я не прикасался к роялю и гитаре, не включал радио, не посещал рок-клубы. Я стал «звуковым монахом». Кстати, я вообще отчасти монах, отчасти стрекоза. Это тоже вдох и выдох.
Затяжка — глоток, затяжка — глоток, вдох и выдох, вдох и выдох.
— Я не могут представить себя нехудожником, представить себя переставшим творить. Я не верю во все эти разговоры: такой-то, мол, выдохся, такой-то, мол, исчерпал себя. Видимо, он просто не был творцом. Мне всегда кажется, что в глубокой старости, перестав сочинять музыку, я начну писать книги для детей. Я навеки обязан открытием мира «Алисе в Стране чудес» и «Острову сокровищ». Мой долг перед детьми — сделать для них то, что сделали эти книги для меня.
Пять лет продолжался вдох «звукового монаха», и вот наконец наступило время выдоха. Буквально за несколько дней до убийства Леннона вышел в свет его новый диск «Двойная фантазия». Первая песня на этом диске называлась «Starting over» — «Начиная сначала».
Английское слово «over» предельно или, вернее, беспредельно многозначно. Его переводы на русский язык иногда занимают целую страницу убористого текста. Но здесь мне хочется остановиться лишь на одной удивительной трансформации этого многогранного, как алмаз, словечка: оно одновременно указывает и на окончание действия — ««все кончено», «все пропало», и на начало в смысле «снова», «вновь», «еще раз». Удивительный лингвистический парадокс, имеющий, как мне кажется, глубокие философские корни в самой жизни: без конца нет начала, и наоборот. Так вот, в творчестве Леннона до добровольного пятилетнего затворничества слово «over» употреблялось исключительно как «конец», чаще всего как конец мечты — «The Dream is over». В устах нового Леннона «over» зазвучало оптимистически, как начало — «Starting over». Эта песня открывала диск. Закрывала его другая — «Hard Times are over» — «Кончились тяжелые времена».